13:07, 7 февраля 2021
3 197

В подвале гестапо: публикуем документальные очерки ветерана Великой Отечественной войны

В подвале гестапо: публикуем документальные очерки ветерана Великой Отечественной войны
Создавая фильм «Образ времени» по мотивам спектакля и повести «У войны не женское лицо», авторы проекта обнаружили в архиве Омского академического театра драмы рукописные очерки подпольщицы Софии Верещак.
40 лет назад ветеран войны отправила их из Киева в Омск. Адресат — Наталья Василиади, актриса, которая с 1984 по 1989 годы рассказывала о судьбе житомирской связной со сцены, а сегодня уже народная артистка России. В документальную картину Светланы Веретенниковой эти тексты вошли частично, поэтому было принято решение опубликовать полностью воспоминания Софии Мироновны на сайте 12 канала, максимально сохраняя авторский текст: знаки препинания, обороты речи, сравнения, которые тоже помогают создать образ времени.

К 40-летию Победы

Из воспоминаний бывшей связной Житомирского подпольного обкома кп (б)у Верещак Софии Мироновны

Они очень жить хотели

Документальные очерки:

1. «Не забудьте полить былинку…»

2. «Синенький, скромный платочек…»

3. «…И шагнула в бессмертие…»

К спектаклю, созданному по книге Светланы Алексиевич «У войны не женское лицо», режиссёра-постановщика Омского академического театра драмы Г. Тростянецкого

Наталье Ивановне Василиади, актрисе Омского ордена Трудового Красного Знамени академического театра драмы, исполнительнице монолога-судьбы участницы Житомирского антифашистского подполья Софии Мироновны Верещак — с глубокой благодарностью и материнской любовью к Наталье.

Киев 1985 г.

р2.jpg

1. «Не забудьте полить былинку…»

Документальный очерк

Когда в начальных числах июня 1943 года меня после «одиночки» ввели в общую камеру №6, до отказа заполненную узницами, я задохнулась духом давно немытых человеческих тел, гноящихся ран (следов допросов гестаповцев), раздавленных клопов, вшей, тараканов и доминирующим над всем этим зловонием «параши» — бочкообразной металлической посудины, служившей арестованным туалетом. Казалось, опустили в колодезь с нечистотами.

Бросила взгляд на окно (оно выходило на юг), зарешеченное крепкими железными прутьями. От пола к окну было высоко — к нему не могла дотянуться рукой даже самая высокая из нас.

Снаружи — узкая зацементированная полоса, по которой зловещими тенями сновали эсэсовцы — караульные. Далее, вплоть до высокого забора, закрывшего вид на улицу, на город и людей, простиралась более широкая полоса, заросшая зелёной травой.

В правом верхнем углу окна манил крохотный кусочек далекого-далекого неба, а на его фоне верхушка высокого дерева, видимо, ясеня.

Вот и всё, что напоминало о воле, о жизни, — с ними навечно расставался каждый, кто входил сюда…

Наверное, с целью покорности Судьбе, уготованной нам гитлеровскими убийцами, справа от окна, на стене камеры, на нас мученически-кротко глядела матерь божия Мария с младенцем на руках (маленькая литография без рамки).

Вести извне, проявления Жизни, если и пробивались в тюремный подвал, исчезали, как луч света в темном царстве, всё живое погибало в фашистском царстве смерти.

Истинным чудом и лаской судьбы явилось нам ярко-зеленое растение, пробившееся, вопреки всему, к свету из незаметной глазу щели в цементе, на стыке с оконной рамой.

Всё началось с того, что юная узница (говорили, она — партизанка, парашютистка) по имени Марийка, уж очень пожелала взобраться как-то на подоконник и выглянуть сквозь решетку «на волю». Мы отговаривали её: могла поплатиться жизнью, если увидят снаружи эсэсовцы или дежурные полицаи, часто заглядывавшие в камеру в «волчок». Уговоры не действовали: «Подсобите подняться на подоконник» — и все тут! По правде говоря, каждая из нас хотела взглянуть в «окошко».

Одна из узниц подставила свою спину, — Марийка вмиг очутилась на ней, выпрямилась, подняла руки вверх к окну, цепко ухватилась ими за небольшой выступ края подоконника. На слух уловила момент, когда караульные, сойдясь, разошлись в противоположные стороны, пружинисто, как спортсменка, подтянулась и села на подоконник. Мы замерзли… Казалось, и сердце в груди остановилось.

— Ой, девоньки-и-и, — протянула приглушенным голосом чем-то удивленная Марийка, — зелёное что-то проросло в асфальте. Вот, в углу. Ей-ей. Цветик, по всему видно, — не трава.

— Ну-у… тоже скажешь… Да что там может вырасти, — с недоверием, а где-то в глубине души с надеждой, мы выразили сомнение.

— И то… одна смерть кругом, а ты: «что-то зелёное, цветик — не трава» — давай, побыстрее спрыгивай, а то не равен час…

В эти минуты мы очень волновались за Марийку.

— Ну вот, не верите, — не унималась отважная парашютистка, — не верите — поглядите сами.

Тут во мне «заговорило»:

— А ну давай, спускайся, а я попробую на твоё место.

Я была покрупнее Марийки, поэтому не одна, а несколько женщин помогали мне дотянуться до подоконника. В камере мертвая тишина: слушаем шаги караульных и их удаление. Я ухватилась за покатые края подоконника, а подтянуться, как Мария, не могу: отсутствие тренировки, голод и пытки сделали свое дело. Неужто не взберусь на окно? И все же, с невероятным трудом собралась изо всех сил, подтянулась и взобралась, как-то боком неловко присела и все внимание сосредоточила на том, что удивило Марийку.

Да, это было растение. Ах ты, чудо! И правда, зелёное, живое, буквально из асфальта тянется к свету, к солнцу. Еще такое махонькое, а свежее-свежее, зелёное-зелёное. Что же это растет? Только бы караульные не заметили и не растоптали его.

Взволнованная увиденным, я быстро спрыгнула с довольно большой высоты, больно ушиблась.

Успела я вовремя: в камеру заглянул дежурный полицай с резиновой дубинкой в руках, с порога прошелся по всем злобным, подозрительным взглядом. На сей раз обошелся без избиения тех, кто стоял ближе к двери. Видно, гад гитлеровский (хотя был из местных немцев) «собачьим нюхом» что-то учуял: уж больно долго в камере было необычно тихо, потому что, как правило, собачий слух караульных в подвале гестапо привык к доносившимся к ним стонам истерзанных на допросах узников: кто-то плакал, кто-то бесстрашно проклинал своих палачей, кто-то выкрикивал в отчаянии «Я жить хочу!»

«Есть… есть… я есть хочу… боже, как я есть хочу!» — вдруг кто-то запоет (да-да, и это было), но тут же умолкнет, оглушённый дубинкой влетевшего в камеру полицая. Кто-то в камерах дико, жутко хохотал, — да, там с ума сходили. Чего там только не было, описать всё не хватит времени и сил, физических и моральных. Это было гестапо…

Мы в камере тщательно скрывали своё открытие от Марыськи Грачинской — провокатора, которая большую часть своего «заключения» проводила «наверху», то есть в офицерской столовой или «развлекала» гестаповцев. Она говорила, что родом из Кракова, отлично владела немецким языком.

Каждое утро, ещё до рявканья полицая «По-од-ъём!!!», просыпаясь (если могли спать), мы, как по команде, косили глаза в сторону окна: живо ли растеньице? А оно — чудо наше — жило, росло довольно быстро. Но чем питалось, какими соками в этом твердом асфальте?

Минуло еще несколько дней. Вглядываясь в былинку из глубины камеры, я узнавала в ней молочай (так в народе зовут иногда одуванчик, но это не одуванчик), растущий на моей родной Житомирщине.

Милая былинка, как много связано с тобой событий, радостных, но больше — печальных.

Моя память не зажившей болью хранит всё это, как и всё, что принесли с собой фашисты. И никуда мне не деться от этого. До последнего вздоха.

Да, то был молочай. Соблюдая все предостережения, я еще раз «сделала вылазку» на подоконник и убедилась в первоначальной догадке: молочай!

После войны я прочла в энциклопедии о нём:

Это один из видов осота жёлтого-дикорастущего, растения с декоративными по форме листьями (перисто-ланцетовидными), на стройных, словно прозрачных стеблях. На изломе растение выпускало белую жидкость — молочко. В благоприятных условиях стебли у корня кустились, поднимались ввысь довольно высоко. Их венчали жёлтые, похожие на одуванчики цветки, покоившиеся в заострённых кверху рыхлых «чашечках-корзиночках».

Сколько нового внесло растение в жизнь камеры! Память сохранила события, связанные с ним, радостные и трагические. Радость была! Ибо нигде так остро не воспринимается то, что мы зовём радостью, как там, где её отнимают. Нас беспокоило каждое приближение караульных: как бы ни уничтожили радость… Беспокоились, достаточно ли живительных веществ в среде, из которой воспрянуло к жизни, к солнцу такое дорогое в этих условиях и такое отважное, бесстрашное живое существо — растение, подобное человеку, бросившему вызов войне и пришедшей с ней смерти.

Мы даже «загадывали» на осот, кто шутя, а кто и всерьез загадывали «на жизнь» или «на смерть». Одна загадала: «Вот первый листик на стебле дотянется во-он до той отметки на доме окна — увезут в концлагерь». Другая: «Если вырастет ещё два стебелька — меня вызовут куда-нибудь на работу (что в гестапо случалось крайне редко), а там может убегу». Третья, с грустью, устремив свои красивые глаза в одну ей ведомую даль: «Зацветёт осот — меня расстреляют…»

И так все — будто заворожённые цветком. Что-то и я было загадала из солидарности со всеми (хотя твердо знала, что меня казнят), не помню — что, наверное, на жизнь. А жить так хотелось! Мне тогда шел двадцать четвертый год — как будто ещё и не жила.

Загадала на осот и Марийка. В камере Марийку все считали парашютисткой, десантированной в партизанский отряд. Как попала в лапы гитлеровцев, мы не знали. Сама Марийка говорить об этом не любила. В тех условиях мы не раскрывались друг перед другом, исключая редкие случаи, больше догадывались, наблюдая друг друга. Но на это фашисты мало отпускали для нас времени: не успеешь попасть к ним, как в «расход». В гестапо долго не держали, как правило. Были и исключения.

Марийка никогда вслух не выражала ни страха перед казнью, ни тоски по тем, кого никогда уже не увидит, по загубленной войной молодости. Иногда я замечала: Марийка глубоко и сильно страдала. В присутствии провокатора Марыски Марийка любила назло той вслух высказывать свою твердую веру в победу над гитлеровцами. Марыську это бесило:

— Пшеклента партизанка! — выкрикивала и убегала из камеры.

Марийку внешне (чертами лица) нельзя было назвать красивой, и всё же она смотрелась красивой: невысокая, крепко и ладно сложенная, лицо, руки, босые ноги — загорелые, обветренные в поле, аль в другом месте. Она лучилась девичьим обаянием и умом. Натруженные, с огрубелой кожей на ладонях руки — словно изваяны скульптором. Красота Марийки шла изнутри.

Как-то в короткий момент «затишья» в камере я сказала: «А за тобой, Марийка, наверное, не один увивался?»

— Ну что вы, — смутилась она, — скажете такое, я же некрасивая. — Ты красивая, Марийка, даже очень, — подтвердила я.

Меня поддержали и другие узницы.

— А ну сознавайся, скольких околдовала?

Мария мило улыбнулась и тяжело вздохнула. От улыбки на щеках появились обворожительные ямочки, так и застыли они в моей памяти, — в этот момент открылась дверь камеры и Марийку… вызвали на смерть…

Обычно в таких случаях узницы долго не в состоянии сдвинуться с места или, в ужасе перед неотвратимым, бросаются к оставшимся в камере, глазами, полными невыразимой муки, ищут защиты, спасения. Некоторые же, полностью подготовив себя внутренне к такому финалу, прощались с нами, кто как мог, просили передать «на волю», как они умерли; или молча, онемев, решительно направлялись к открытой насмерть двери… По-разному все шли на смерть, только одно их объединяло: они очень жить хотели. Мне трудно передать это состояние словами, особенно на бумаге, — это надо было самой пережить, чтобы понять всю глубину трагизма, который выпал нам на долю по вине германского фашизма.

Сильная духом и телом Марийка сильно побледнела. Всем своим обликом и поведением казалась нам не побеждённой, а победительницей над силами зла, над смертью. Она коротко попрощалась с нами и тихим, изменившимся, но чётким голосом, подняв глаза к окну, сказала:

- Не забудьте полить былинку…

4 июня 1985 г. (4-го июня 1943 г. я была арестована житомирским гестапо).

София Верещак — ветеран ВОВ, бывшая связная житомирского подпольного обкома кп (б)у, персональная пенсионерка, Член КПСС.

в2.png

2. «Синенький, скромный платочек…»

Документальный очерк

Осот жёлтый, пробивший себе путь к жизни в невероятно трудных условиях, рос не по дням, а по часам. Он явился на грани жизни и смерти как символ непобедимости Жизни, как одушевлённое существо, разделившее нашу участь. Он радовал и воодушевлял. Мы полюбили цветок всей душой, тянулись к нему, словно в нём наша жизнь или продолжение чьей-то жизни. Ланцетовидные листья оформились в оригинальную декоративную прелесть, украсили нежные светло-зелёные стебли. Вот-вот появятся бутончики — завязь желтых соцветий.

Одна из узниц, молодая партизанка Катя, по профессии фельдшер, говорила:

— Вот распустится бутон желтым одуванчиком — меня выпустят. Ну… может, в концлагерь увезут. А может… — не смела вслух огласить Катя мечту о «выходе на волю». Со слов самой же Кати оснований для этого не было, так как гитлеровцы или холуи-полицаи поймали ее «с поличным» где-то в районе Емильчино Житомирской области (Катя не рассказывал подробности).

— А там, — продолжала Катя, — гляди — и наши придут, фашистов…

Ах, Катя, Катя! Незатухающей боль. Отзываются во мне воспоминания о тебе, милая, милая Катя. Как ты жить хотела!

Когда Катя сказала: «Ну, может, в концлагерь увезут?» — я невольно метнула в её сторону взгляд: каким наивным было представление о концлагере как о шансе выжить.

Что грех таить, ведь и я в тайне души мечтала о концлагере, казалось, там будет немного лучше, чем в гестапо. Мы тогда не имели правильных представлений о концлагере, знали, что попасть туда — это ужасно, но всё же в гестапо было страшнее. В гестапо долго не держали своих жертв, а «разделывались» с ними быстро. Хотя и концлагерь, как мы узнали позже, — гестапо, растянутое во времени, страдания узников там были неимоверно тяжкими. И эти денно и нощно дымящиеся у всех на виду крематории — каждый знал, что рано или поздно попадет туда…

…Партизанский фельдшер Катя… Худощавая, коротко стриженная светло-русая, чуть рыжеватая, она являла собой воплощение доброты, веры в людей, общительности, беспредельной любви к жизни. В камере знали: на допросах Катя никого и ничего не предала. Вначале гестаповцы учинили ей несколько допросов «с пристрастием», а затем, не добившись от неё того, чего хотели, будто начисто забыли о её существовании, на допросы не вызывали. Очевидно, они чего-то выжидали, так как почти одновременно с Катей у леса схватили Аню Евсееву, доктора, на девятом месяце беременности.

Аня говорила мне, что её муж — врач Михайлов (имени его никогда не называла), Катя работала вместе с ним. Это мы знали со слов провокатора Марыськи Грачинской, но ни Аня, ни Катя не говорили, в каком именно лесу. Аня была личностью высоких человеческих качеств (о ней я написала очерк отдельно), она дружила с Катей. Катя же особенно нежно оберегала Аню (насколько разрешали условия гестаповской тюрьмы), глядела на неё с обожанием.

Одно удовольствие было слушать живучую украинскую речь Кати и её песни (напевала в часы «затишья» в тюремном подвале), а песен она знала много. От неё я впервые услышала ставшую популярной в войну песню «Синенький, скромный платочек…» Я полюбила эту песню на всю жизнь, потом, когда слушала Клавдию Шульженко, всегда плакала, не стыдясь своих слез. Мне казалось, что эта песня звучит как памятник юной партизанке Кате (прочтя до конца воспоминание о Кате, вы поймете: жизнелюбивая, отважная Катя заслужила этот бессмертный памятник — песню).

Бывало, когда после допроса боли мои становились терпимыми, гляжу на Катю, слушаю её и думаю: неужели её, вот такую, убьют? Она с душой, открытой добру и радости жизни, даже там, в глубине полутёмного подвала, излучала свет юности. У кого могла подняться рука на добрую девочку? «Они» не видели её такой, для «Них» она была «неполноценной славянкой», как и все мы, узники маниакального шизофреника — фюрера… Неужели люди потеряют со временем память о жутком времени прошлой войны? Если так случится, человечество и все живое на планете Земля погибнет.

Память! Память! Будь рядом всегда, прегради путь агрессивным воинам, пусть люди познают истинное счастье жизни, труда, радости бытия, познания Вселенной.

Катя… я опять мыслями с ней.

Катя была очень эмоциональной, я бы сказала, даже нервной. Эта черта беспокоила её и нас, близких к ней узниц: Катя разговаривала во сне. Однажды, когда все забылись тяжкими снами (я страдала бессонницей), Катя вдруг села и вслух начала быстро диктовать какой-то рецепт. «Написала», а в конце, как положено в рецептах, «написала» (произнесла) фамилию врача: «Доктор Михаилов». Умолкла. Легла. Уснула.

Я пришла в ужас от услышанного: в ту ночь с нами в камере ночевала «подсадная утка» Марыська. И хотя она отличалась крепким, глубоким сном, в этот раз она сквозь сон услышала голос Кати, прислушалась, уловив фамилию «Михайлов», словно ужаленная подхватилась, безжалостно зашагала по спящим на полу (вплотную друг к другу) узницам, добралась до Кати, схватила ее за плечи и начала изо всех сил трясти, чтобы разбудить, жестоко била по лицу и орала, как бесноватая, коверкая русскую речь на польский манер.

— А ну, пшеклента, муви, яки таки Михайлув? То ест муже Ани Евсеевой?

Оглушенная побоями Катя, придя в себя ото сна, вначале ничего не могла сообразить, но через пару секунд ее лицо выразило ужас (на высоком потолке камеры и день и ночь тускло горела электролампочка и было видно всех, хотя и с трудом). Она сразу догадалась, что, наверное, говорила во сне и кого-то назвала. Догадка так потрясла Катю, что она, как парализованная, не могла что-либо сказать. Но вдруг неожиданно она с такой силой оттолкнула от себя Марыську, что последняя невольно отступила, свирепея, выбежала из камеры (её свободно впускали и выпускали из камеры) и, конечно, понеслась гестаповцам об услышанном.

А Катя, несмотря на происшедшее, находясь в плену нездорового, глубокого сна, опять упала навзничь и забылась тяжелым сном, поминутно конвульсивно вздрагивая.

Аня Евсеева проснулась от шума (а может, и вовсе не спала), догадалась, в чем дело, и после ухода Марыськи из камеры тяжело поднялась (она была на сносях), все почтительно дали ей возможность пройти к Кате. В полном молчании Аня до утра просидела возле Кати, оберегая её сон и время от времени нежно поглаживая кудрявую голову Катюши.

Вскоре Катю вызвали из камеры. В первой половине дня.

У открытой двери стоял начальник тюрьмы. Он тихо, как-то виновато назвал её фамилию, а потом начал «заполнять анкету» (так мы сквозь слёзы шутили), то есть спрашивать имя-отчество, год рождения, национальность, семейная ли, за что арестована и так далее. Как будто на работу зачисляли. Придумали же коновалы проклятые, даже вызывая на смерть, заставляли человека отвечать на вопросы, ответы на которые всё равно уже не меняли исхода. Умерев мысленно уже здесь, не переступив порога камеры, редкие узники могли в такие минуты отвечать на «вопросы».

Катя же, настроенная на жизнь, а не на смерть, вначале поняла так, что её выпускают «на волю» или увозят в концлагерь. Смысл вопросов не дошёл сразу до Кати, она радостно подхватилась, волнуясь, со всеми нами прощалась, желала нам жизни, машинально отвечала на вопросы начальника. Дойдя до двери, в полутемном коридоре разглядела усиленную охрану из эсэсовцев и полицаев, резко замедлила шаг, недоуменно оглянулась на нас, потом на гестаповцев, потом опять на нас: «За что? Почему я должна умереть?» Все было в её взгляде, полном невыразимой тоски и боли.

Где взять слова и какие, чтобы передать непередаваемое?

Я испугалась за Катю: неужели не выдержит и сотворит непоправимое преступление?

Случилось то, чего никто не ожидал: партизанка Катя вскинула высоко свою головку, тряхнула светлыми с рыжинкой кудрями и — запела. Песней Катя страстно выплеснула на убийц свое глубокое презрение к ним, пренебрежение и свою великую жажду жизни, любви…

«Синенький, скромный платочек падал с опущенных плеч…»

Камеру за Катей закрыли. Она ещё пела и вдруг все оборвалось: кто-то своей «правовой рукой» прекратил прекрасную, как песня, жизнь. Кати… её больше нет…

София Верещак — бывшая подпольщица.

в1.jpg

3. И шагнула в бессмертие…

/Партизанский врач Анна Евсеева/

Документальный очерк

Аня Евсеева… Свыше сорока лет минуло с того дня, как не стало Ани, но светлый, воистину мужественный образ её живет во мне доныне. Фашисты убили Аню вместе с дитятком, которое она носила под сердцем, чутко, трепетно прислушивалась к его движениям, страстно желала появления на свет. Убили… в день, когда рано утром сильный взрыв потряс город, поднял на ноги гестаповцев и нас, узников житомирского гестапо.

Потух свет, слабо излучаемый засиженной мухами электролампочкой высоко под потолком камеры № 6. Все, кто спал и не спал, невольно вздрогнули, подняли головы. Утихли стоны. Воцарилась неестественная гнетущая тишина. Ожидали повторного взрыва.

— Что-то взорвали… Может, наши наступают, — кто-то высказал взлелеянную длинными, как вечность, бессонными ночами надежду.

«Краковска полька», как именовала себя запущенная в камеру провокатор Марыся Грачинская, рывком поднялась на ноги, бесцеремонно ступая по лежавшим на полу узницам, со словами «Холера Яска», сильно постучала в дверь, что-то выкрикнула по-немецки (она свободно владела немецким). Полицай открыл дверь и беспрепятственно выпустил ее.

— Нечистая сила… побежала доносить, — бросили ей вслед узницы.

Тем временем зловещая тишина в подвале гестапо сменилась знакомым для нас шумом: тяжёлый топот ног, резкие выкрики гестаповцев; дверь «полицейской дежурки» то тягуче скулила, когда её открывали, то отчаянно грохотала, когда закрывали. Все камеры заперли на дополнительные замки, усилили охрану эсэсовцами. В «волчок» поминутно заглядывал полицай, мы лежали на полу вплотную, молчали, обменивались только понимающими друг друга взглядами.

Наступило утро. Его встретили сосредоточенные, хмурые, ко всему готовые узники. На лицах всех — печать сдерживаемого страдания, сознания приближающегося конца… И всё же — надежды! Да. В эти часы и минуты (как не всегда правдоподобно пишут писатели) мы действительно мысленно проходили свой жизненный путь, в памяти всплывало давно забытое, дорогое и светлое. Мы очень хотели жить…

К 11 часам утра появились вода и свет — значит диверсия не удалась полностью. А как мы ждали повторного взрыва, более мощного, чтобы и следа не осталось от гестапо, хотя вместе с ним и мы, узники, могли погибнуть. Но это была бы гибель в победном для Родины взрыве.

По уже знакомым нам приметам знали: готовилось массовое уничтожение узников и мирного населения. В «дежурку» сносили списки намеченных жертв; полицаи и гестаповские агенты волочили толстые, с длинным ворсом, канаты для виселиц (как я «хотела», чтобы меня не вешали, а расстреляли…), металлическую проволочку и шпагат для скручивания рук за спиной, после чего голыми (одежду с вызванных на смерть срывали здесь же, в подвале гестапо) загоняли в огромную машину, стоявшую вплотную у входа в тюрьму, в машине трамбовали лицом вниз, в несколько «пластов» всех — мужчин, женщин, юных, старых — и увозили…

Заявилась Марыська, отталкивающе весёлая, самодовольная, крепкая, чисто одетая, с лицом хищной птицы. Вошла и сходу принялась за Аню Евсееву:

— Ну? То цо? То будим родзить партизина али то бендзе партизанка? Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! — как-то дико, не по-человечески хохотала садистка.

Аня не реагировала, ни один мускул не дрогнул на ее лице. Стояла величавая, прекрасная в своей беременности. Марыську это ещё больше взбесило:

— Вшистко едно не родишь, бо мовчишь, ниц ни мувишь про своих партизан. Скажи, то будишь родить. Ха-ха-ха! — истерическим смехом выражала изменница свою дикую злобу в ответ на чувство превосходства морально сильной Ани.

А она, Анна Евсеева, держалась с завидными выдержкой и достоинством, с презрением и брезгливостью глядела на изменницу своего польского народа и тех человеческих ценностей, которыми она, Марыська, когда-то, возможно, обладала. С удивительно выразительной и иронической улыбкой на устах Аня тихо и медленно, но раздельно сказала:

— Жаль мне тебя, Марыся: пропащая ты душа.

Сказала, повернулась, отошла в сторону уверенной поступью.

Беременность, как бывает, не уродовала Аню, наоборот, придавала её внешности величавость, вызывала в окружающих священный трепет и преклонение перед ни с чем не сравнимым на Земле явлением красоты — материнством.

Униженная происшедшей сценой в нашем «холопском» присутствии, «панна Марыся» не выбежала — вылетела из камеры, успев сильно ударить Аню в живот, отчего последняя коротко вскрикнула и опустилась, обхватив живот руками. Мы, опомнившись, бросились вслед за садисткой, но та успела удрать, знала: в этот раз мы её избили бы за все наши страдания, за смерти, в коих она была повинна.

— Да-а… — подумалось тогда мне, — Марыся не просто провокатор — она настоящая гестаповка. Где, когда, при каких обстоятельствах началось её падение? Или она от природы голый урод, трус? Что могло толкать на страшное преступление? Лишь бы самой выжить!

— Гадина, змея ядовитая, — вслух возмущались в камере и обращались к Ане: — А Вы, Аня, просто молодец. Как владеете собой! Ведь с «такой» любая сорвалась бы, а Вы…

Аня молчала. Она вообще была молчаливой, сдержанной, скромной. Но цену себе знала. В общении с теми, кого знала (чутьем умной женщины), кого уважала, Аня открывалась удивительно мягкой, доброй и умной. Она недолюбливала слабых духом, пришибленных военной мощью гитлеровцев, их террором, удивлялась отсутствию способности некоторых заглянуть в будущее — в победу над врагом, в победу разума и добра над безумием и злом.

Мужество Анны Евсеевой перед лицом смерти было поистине редкостным. Я глубоко уважала её, восхищалась всем, присущим ей. Может, в этом играло роль большое сходство Ани Евсеевой с моей старшей сестрой Анной — так же ожидавшей рождения сына-первенца на оккупированной территории, также наделенной редкостными высокими человеческими качествами…

Вот только Аня Евсеева не родила. Сестра же моя в муках (самое начало войны было, разлука с мужем), но родила сына, в честь Чкалова назвала Валерием. Разлученная войной с мужем, сестра Анна мужественно охраняла жизнь сына и, как и вся наша семья, помогала отцу и мне в подпольной работе.

… Начались вызовы на расстрел, повешение. Дверь камеры поминутно открывалась — закрывалась. Каждый раз уходила чья-то жизнь. Уходила навсегда. Казалось, не будет конца вызовам. Каждая из нас, словно до предела натянутая струна, ожидала: «Вот! Сейчас меня!» Передать состояние этих минут и секунд словами невозможно: это надо было самой пережить.

Наступило состояние, когда хотелось самой, первой, без вызова, броситься навстречу Концу, потому что всему есть предел, длительному, ежедневному ожиданию смерти — тоже. Напряжение душевных сил достигло апогея и держалось на таком уровне долго. Всё воспринималось сплошным кошмаром.

Как во сне, помню голос полицая:

— Эй, кто здесь живой? Выходи готовить ужин!

У-у-ужин?! Какой ужин? Ведь в камере никого уже нет, некому есть «ужин». Где же я: на виселице или в яме с расстреленными — меня же нет. Ужин? Это галлюцинация или бред в моей ещё не умершей голове? Вот только что всех вызывали из камеры (на самом деле не всех, но очень многих). Но что за голос знакомый: дежурный полицай! Я его знаю, знаю! И слышу… Господи, да неужели я живу? И эти женщины в камере — я их знаю, они тоже живы. Как же так? Мы все прижались, обнимали друг друга, говоря одно и тоже: «Крепись, родная, за нас отомстят».

Мы же — за Родину… за Сталина… Каждая из нас просила о чем-то передать на волю, если казнят.

Вдруг я начала вспоминать. Когда начались вызовы на казнь, в углу камеры, сжавшись в комочек, жалостливо повторяла одно и тоже Надя (говорили, еврейская полька или наоборот), робкая, её никогда не было слышно в камере, и тут она не выдержала:

— Я жить хочу… я жить хочу… я жить хочу…

Что-то жалкое было в павшей духом Наде. Что делать? Как помочь ей? Аня тихо подошла к Наде, молча мягко положила руку на худенькое — одни косточки — плечо, вздрогнувшее от неожиданного прикосновения.

— Не надо, Надя. Не надо, дорогая. Мы все жить хотим, успокойтесь, я прошу Вас, — только Аня умела так глубоко проникновенно, убедительным тоном сказать «прошу Вас».

Надя отняла от лица свои руки, далеким, но внимательным взглядом посмотрела на Аню и смолкла.

… Звено за звеном, воссоздавая в памяти обстановку в камере ещё до вызовов на казнь, я постепенно возвращалась к реальности и вдруг острой болью в сердце обнаружила:

Ани нет! Ани в камере нет!!!

Я в отчаянии закричала:

— Милые, дорогие, Ани же Евсеевой нет! Убили вместе с ребенком, а вы все молчите. Как вы можете? Ведь Ани нет больше. Нет. Нет.

Тоска, грусть схватили всё мое существо, заставили забыть о своей собственной трагедии: Аня за короткий период общения с ней стала так близка и дорога мне, что всё остальное казалось второстепенным. Я страстно ждала ответа от живых узниц: «Сонечка, успокойся. Аня есть, она на допросе, её сейчас приведут в камеру».

Но никто этих слов не сказал, все скорбели, подобно мне.

Как Аня, Анна Евсеева, хотела стать матерью…

Не могу я забыть Ани всю свою жизнь.

… Однажды порог открытой двери камеры с трудом переступила беременная женщина, совсем молодая скромная, с лицом, опухшим от побоев на допросе, с глазами в слезах и крови. Русые негустые и недлинные косы, как у школьницы, туго заплетены и уложены на головке.

Вошла, тихо поздоровалась, тяжело опустилась на пол, поддержанная под руки стоявшими вблизи узницами. Закрыла глаза, устало запрокинув назад голову. Мы подумали: уснула, измученная на допросе. И беременность… Вскоре она тяжело открыла глаза — они оказались светлыми, внимательными и вопрошающими. Она назвала себя Анной Евсеевой, а мы её ласково звали Анечкой, Аней.

Аня обвела всех взглядом и сказала:

— Извините, я, кажется, напугала Вас. Ничего. Сейчас станет легче. Спасибо.

И опять надолго умолкла.

Познакомившись ближе, мы поняли: Аня не любит болтовни. Умела внимательно слушать других, как бы проникая в суть беседы.

Кто-то в камере сказал Ане, что мой отец — врач ближайшего к Житомиру района Чернякова. Аня подошла ко мне, молча пожала руку, как я поняла, в знак солидарности и моральной поддержки. Присела рядом. Помолчала. Потом вполголоса рассказала о себе. В канун войны окончила медицинский. Родом из РСФСР (не то из Брянска, но то из Смоленска — ужасно мучаюсь, что не могу вспомнить точно). Сказала, что муж её тоже врач, в партизанах, но где — не сказала, а я и не допытывалась (в тех условиях). Когда Ане сказали, что меня хотят казнить, её отношение ко мне было особенно нежным.

Аня в условиях правового режима гестапо стойко терпеливо выносила состояние своей беременности. Ей было трудно долго находиться в одном положении, поэтому мы, не сговариваясь, начали, лежа вплотную друг к другу, освобождать небольшое пространство для Ани. Её это трогало до слёз: с глаз скатывались крупные слёзы, улыбалась…

Этого тоже забыть невозможно…

Хочу рассказать об одном дне «гестаповских будней», свидетелем которого была сама. Тогда ещё с нами была Аня.

… Завтрак того дня был обычным: мутная бурая жижа, которую именовали цикорием. Без сахара, без корочки хлеба. Наливали ее в грязные от наслоённой пластами грязи детские пластмассовые мисочки из такого же грязного котла, находившегося в тюремном подвале.

Заполненные до половины мисочки расставлялись на цементном полу у камер (для этой работы вызывали обычно из камер кого-либо из женщин). Полицай открывал дверь и рявкал: «Бери! Лопай!» «Для порядка» хлестал нагайкой или отвешивал удар резиновой дубинкой (последние полицаи предпочитали нагайки), били любого, кто не успевал отойти от открывающейся двери.

После «завтрака» дежурный полицай открыл камеру и с непонятным для нас весельем скомандовал:

— Ану, жиночки, выходь у душ! Хи-хи! — дурковато хихикнул, — у душ. А одежду вашу дадим в диз… диз… — тьфу! Теку твою! — в дезинфекцию. А то развели тут клопов, вшей, тараканов и прочую пакость — мерзость, а нам отвечай за всё начальству. Начальство из-за вас болеть будить, таку вашу… Хи-хи! Поворочайтесь к выходу, выходи, сволочь… Хи-хи! Дуры… Хи-хи! У душе хорошо! Хи-хи!

— Кому сказал, выходи? Таку вашу душу мать… — и пошел резиновой дубинкой выгонять нас из камеры.

Слово «душ» показалось нам настолько нереальным и недосягаемым в этом аду, поэтому вначале казалось, что нам послышалось что-то другое в «литературной» речи полицая. Но потом до нас дошло: ведь тюрьма-то находилась на верхних этажах, причем очень чисто и роскошно убранных за счёт награбленного у местного населения (всюду ковры, красивая мебель, хрусталь и так далее). Нас, арестованных, как правило, на допросы вызывали в эти кабинеты. Конечно, «арийцы» ужасно боялись заболеть из-за нечистот тюремного подвала. Были случаи заболевания сыпным тифом.

Тут уж мы обрадовались: душ, вода, подмыться можно! И в голову не приходило, что этот «душ» во всех, кому посчастливится выжить, оставит тяжкий след нас на всю жизнь.

Мы двинулись к выходу, но многие после допросов не могли подняться на ноги — им «помогли» полицейские дубинки. Мы, кто помоложе, помогли измученным добраться до душа. Душ находился у самого входа в подвал, в конце недлинного коридора, перпендикулярного длинному — с большим количеством камер. Из «нашей» общей палаты № 6 в открытый волчок хорошо просматривался входной коридор, где находились камеры-одиночки. Я была в такой одиночке — коробочке из цемента, где лечь и вытянуться было невозможно.

Нас, от девушек до старух, в камере было 25-30 душ. Это ещё мало — бывало раза в два больше.

У душевой наши головы, как по команде, повернулись влево, к выходу во двор: отсюда водили «наверх» на допрос, отсюда уводили на смерть…

С улицы повеяло утренним свежим воздухом, ароматом садов, цветов, родной земли. На высокой тюремной стене-заборе косяками отражались лучи утреннего яркого солнца. О, что в эти минуты творилось с нами, со мной. Казалось, всё внутри потрясло великое чудо — жизнь! Она так прекрасна: словами выразить трудно. И «эти» хотят отнять ее у нас! Нет! Нет! Разве это возможно?

Кто дал им такое чудовищное право? Глупцы: хоть я и молода (мне было шел 24-й год) я понимаю: жизнь вечна, её не убить! Не станет нас (о, ужас!), но останутся другие люди. Люди вечны. Это так ясно! Мысли о жизни, о смысле появления человека на свет, о его назначении и месте в природе занимали мой ум с юных лет, как только начала читать и мыслить. А в этой ужасающей, смертоносной обстановке они обрели особый смысл, направление и форму, я поняла, что воспринимаю всё в свете исторического материализма. Перед войной я сотни раз прочитывала Историю КПСС и вдумывалась в каждую фразу; затаив дыхание, слушала лекции знаменитых профессоров, учёных, по этим волнующим вопросам. И, видно, всё это помогло мне в фашистском аду.

…Мы повернули вправо, в душ. Полицай продолжал орать на уже ставшим для нас понятном «языке» (дежурными полицаями, как правило, были «местные» немцы, из тех, чьи предки поселились на богатой Житомирщине ещё во время Екатерины II).

— Бистро, шлю…, снимайте платье. Сподня тож, таку вашу…, партизанские бл…

Мы разделись. Девочки стыдливо съежились, руками прикрывали дарованную им природой красоту. Раздеваясь, многие из нас зажали комками в ладонях, свои косынки, платочки. «Тряпье» (после допросов оно таким и было) полицай сгреб в тачку и увез.

Наконец, душ! Какое блаженство после камеры… Все бросились под сильно бьющие струи душевых установок, подставляли себя воде, утаенными вещичками терли себя и друг друга, пытались и головы мыть, но вода для головы показалась нам ледяной. Все старались помочь Ане: ей, на девятом месяце беременности, самой трудно справиться с мытьем, а тут этот душ не льет, а гасит изо всех сил и во все стороны.

Хорошо, что не было Марыськи, не мешала всем наслаждаться водой.

Но вот наша всеобщая радость начала сменяться недоумением: слишком долго хлещут душевые установки, а сток воды в цементном полу оказался плохим, казалось, его и не было, потому что вода по полу все поднималась вверх, добралась до щиколоток, а вот и до икр, а кому и до колен. Все начали замерзать. Перекрыть душ мы не могли. Все тела посинели. Мы попробовали кричать. Ничего не помогало.

Мы сильно постучали в дверь, попросили выпустить нас или перекрыть душ — ни звука в ответ. Вода хлещет уже три часа. Мы орали, стучали — тщетно.

Многим стало совсем плохо, окоченели, бились в ознобе, или промерзшие насквозь молчали, сидя по грудь в ледяной воде. Особенно плохо было Ане Евсеевой. Мы, сами окоченевшие, пытались растирать ее, шлепать по ней ладонями, легонько-легонько растирали живот — всё это в воде.

Мы поняли: гестаповцы специально устроили нам такой «душ» — пытку холодом. Подумать только: не в зимний мороз, а в летнюю жару. Трудно передать словами, что мы тогда вынесли. Теперь, спустя много лет, когда знаем о смерти генерала Карбышева, невольно меня охватывает ужас при мысли о его страшных мучениях… Сколько мужества и беспредельной преданности Партии, Родине… Я всегда, думая о Карбышеве, мысленно падаю у ног его, и не знаю, как выразить свое восхищение перед этим Человеком, его беспредельной преданностью своим убеждениям.

… А душ лил… Аня, когда могла еще говорить, глядя на воду и на нас, посиневших, сказала: «Если выживет кто, это никому не пройдет бесследно, рано или поздно отзовется тяжелой болезнью». Помолчала и добавила: «Конечно, если кто-либо останется живым».

Аня, Аня, как ты была права: подполье, холодный мокрый цемент «одиночек» и «душ» сделали меня калекой на всю жизнь (это кроме других истязаний в гестапо). Мои кости, весь мой организм не выносят теперь малейшего охлаждения, особенно из-за воды, денно и нощно страдаю, — это продолжается во мне война, Анечка.

… Вдруг открывается дверь и тот же пьяный голос полицая:

— Ну, чего затихли, помылись? Наслаждаетесь, таку вашу… Хи-хи! Ну, выходь! По одной, по одной. В камеру — бистро!

— А наша одежда? Мы же голые. Где она?

— Хи-хи. Ее маленько подпалило в дезинфекции, потому как много вшей развелось в ней. Сгорела. Понятно, дуры? Хи!

— Как же мы пойдем вот так?

— Пойдете, крали. Побежите, таку вашу… — издевался образина.

Мы просили взамен хоть что-нибудь надеть. Жестокие побои по обнаженным телам…

Выйдя в коридор, мы остолбенели: вдоль обеих сторон коридора на нас глядели звероподобные, похотливые рожи гестаповцев разных чинов. Впились в нас своими наглыми глазами, цинично и как на базаре оценивали достоинства наших тел. Оскорбительный хохот. Все это заставило нас повернуть назад, в душ, но он оказался уже закрыт.

Что же, пусть глядят эти выродки на русскую красоту: мы высоко подняли головы, распрямились, как смогли, и пошли. Глядите, гады! Вот только Аню бы уберечь от издевательства: я дала ей свой утаенный белый бязевый платочек, чтобы прикрыла живот. Окружили ее плотной толпой. Но один из гестаповских агентов все же ворвался в нашу толпу, к Ане, сорвал с живота платок и с размаха ударил ее в живот. Она издала душераздирающий вопль и грохнулась на цемент. Бездыханную, отяжелевшую Аню мы еле дотащили до камеры.

А в камере уже, едва дыша, лежали две или три девочки, сумевшие удрать от одного «красавца», которому они приглянулись. Они так бежали, что сбили с ног полицая у «нашей» камеры, а он был так ошарашен неожиданным поворотом событий, что как-то растерялся и не тронул девочек (я думаю, он был из тех полицаев, которые работали в гестапо, ненавидя его и его начальство, там были такие; я их знала).

Двоих девочек все-таки загнали в коридор. Из мужских камер наши парни кричали: «Оставьте их в покое. Вам мало проституток?! Вон там любая из Германии ваша. Чего этих терзаете?»

В ответ открывались камеры, узников избивали до крови. В наказание им в тот день не дали ни обеда, ни ужина (мисочки бурды).

Аню, притащив в камеру, растирали, согревали. Она долго лежала, словно мертвая, дышала тихо-тихо, иногда — со стоном. Мы забыли о своей наготе, благо, камера выходила на юг. Голодные, обессиленные, мы думали только об Ане: ей же скоро рожать и вот… душ.

Аня открыла глаза, пыталась что-то сказать и не смогла. Мучилась наша голубка. Молчала, сцепив зубы, иногда бредила, потом опять приходила в себя. Наконец она заговорила:

— А может я рожать буду? А? Но он, — показала на живот, — почему-то перестал двигаться. Замерз? А?

И глядела на нас такими молящими глазами, так хотела утешения.

— Да, Анечка, он отогреется и зашевелится…

— Правда? Бабоньки, милые, а, может, я двойню рожу, живот-то вон какой большой!

— И то может быть, — подбадривали её старшие из нас.

— Если бы знать, мальчик или девочка будет.

Ой, как вспомню, невозможно было без волнения слушать эту надежду — самообман. Врач — она сама все хорошо понимала. Но ей хотелось надеяться. Ей так жить хотелось.

Душа разрывалась на части, слушая Аню: ведь всем было ясно, что ребеночек погиб еще там, в душе. Замерз.

Подошло время «цикория». В камеру бросили охапку тряпья — это была наша «одежда», не видевшая никакой дезинфекции, чего и следовало ожидать.

Аня не чувствовала в себе движений ребенка. Партизанка, врач Анна Евсеева не услышала крика новорожденного — сына, или дочку, или двойняшек, как ей казалось, — она услышала своё имя, произнесенное негромко, как бы виновато, начальником тюрьмы Еске.

Непокорённая, мужественная, недосягаемая в своем человеческом и материнском гордом величии, презирая палачей, излучающая свет ума, целомудрия, чистоты, наполненная твёрдой веры в Победу над пришедшими на Советскую Землю убийцами-гитлеровцами — такой Аня Евсеева поднялась во весь рост, смертельно бледная, направилась к выходу. Казалось, она не шла, а как раненная лебедь, собрав силы, расправив крылья, плыла. На миг остановилась:

— Прощайте, матери, сёстры. Спасибо за все, за него тоже (показала на живот). Передайте на Родину, как я погибла. Соня, ты знаешь, я из Смоленска (или Брянска?).

Вечно казню себя, к ужасу, забыла: из Смоленска или Брянска? Это моя пытка.

… И вот Аня Евсеева шагнула в бессмертие…

По теме:

Омский художник Игорь Николаев: Контраст между хрупкостью и мужественностью меня поразил

Дневник о войне: публикуем личные воспоминания замполита банно-прачечного отряда



Оперативно и сжато: читайте новости первыми в нашем Telegram-канале.


Новости и события

Увидели опечатку?
  • Выделите фрагмент.
  • Нажмите сочетание клавиш.
Enter Ctrl +
прямой эфир
Час новостей
Овертайм
Система Orphus